• A
  • A
  • A
  • АБB
  • АБB
  • АБB
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта
Книга
Г.В. Славгородский. Фронтовой дневник 1941-1945.

М.: Политическая энциклопедия, 2017.

Препринт
SUNDRY TOPICS OF THE TRANSITION PERIOD BETWEEN THE REPUBLIC AND THE PRINCIPATE IN THE RUSSIAN AND SOVIET SCHOLARSHIP OF THE 20TH CENTURY

Krivolapov G., Almazova N.

Basic research program. WP BRP. National research university Higher School of economics, 2017

Михаил Бойцов об особенностях немецкого языка

«Академическая среда» продолжает серию рассказов преподавателей Вышки о разных иностранных языках. В сегодняшнем выпуске о немецком языке, его особенностях, опыте изучения, общения с иностранными коллегами, написания научных статей и практиках перевода рассказывает профессор школы исторических наук, руководитель лаборатории медиевистических исследований Михаил Бойцов.

Михаил Бойцов, заместитель декана по науке факультета гуманитарных наук, профессор школы исторических наук, заведующий Научно-учебной лабораторией медиевистических исследований.


Не могу сказать, что с детства мечтал освоить язык Шиллера и Гейне, хотя дома меня довольно рано обучили чтению немецких слов. Достижение, прямо скажем, не из впечатляющих, если принять во внимание, что в немецком все пишется так же, как произносится. Скорее можно было бы похвастаться тем, что примерно тогда же мне растолковали, как читать фрактуру, которую у нас называют «готическим шрифтом». Ведь больший или меньший страх перед «готикой» испытывают не только иностранцы, но и многие немцы из тех, что помоложе. Помню, что читать меня учили по взятому наугад томику Гёте из старого «Майеровского издания классиков». Эта дюжина аккуратных книжечек мерцала с полки золотыми корешками едва ли не в каждой немецкой образованной семье, но в советской квартире рубежа 1960-х и 1970-х годов она выглядела весьма экзотично. Привычка читать фрактуру мне очень облегчила жизнь в последующем, ведь историку, в отличие, скажем, от физика, экономиста или медика, приходится постоянно работать со старой литературой. Механическое чтение одного слова за другим не означало, однако, что я понимал прочитанное – до систематических занятий языком дело долго не доходило. Дошло оно только при поступлении на исторический факультет МГУ. Мне тогда казалось, что после окончания не худшей из московских школ я уже достаточно освоил английский и пора заняться другим языком – скорее всего, французским. К счастью, старший друг, умудренный годами и богатым жизненным опытом (он был уже на третьем курсе!), дал мне добрый совет, определивший всю мою судьбу. «Какой бы историей тебе ни доведется впредь заниматься – древней, средневековой или новой, – прозорливо изрек он, – всюду окажется, что важные исследования или справочники написаны по-немецки. Именно за этот язык и стоит взяться в первую очередь: уж он-то пригодится в любом случае». Внять столь авторитетному мнению стоило немедленно, но тут оказалось, что меня уже зачислили в продолжающую английскую группу. Тогда за право учить немецкий пришлось бороться, срочно записавшись на аудиенцию у заведующего кафедрой иностранных языков. Им был не кто-нибудь, а легендарный Е.А. Бонди – в те годы вся страна готовилась к экзаменам по его курсу английского. Когда имя с обложки толстого классического учебника, уже ставшее почти нарицательным, вдруг нисходит из эфирных пространств, обретает плоть, кровь, кабинет под трехзначным номером и приемные часы, в реальность такой теофании трудно поверить: да не разыгрывают ли? Моя первая (и последняя) аудиенция у живой легенды прошла по-английски, поскольку Бонди, очевидно, решил проверить, не стоило бы вскарабкавшемуся к нему на Олимп свежезачисленному первокурснику сначала подучить первый иностранный язык, прежде чем приниматься за второй. Наверное, с перепугу перед таким экзаменатором я сдал неожиданный экзамен далеко не блестяще, но в конце недолгой беседы на мое заявление все же легла одобрительная резолюция. Приключения на этом, однако, не закончились. Действительно, повеление Бонди тотчас перевело меня в немецкую группу, но, к моему ужасу, почему-то не к начинающим, а к продолжающим. Вместо того чтобы добиваться исправления ошибки, я остался там, где случайно оказался, тем более что занятия начались с повторения основ. Мне повезло с преподавателем: при всей ее внешней суровости она всячески поддерживала мои усилия. Про то поколение немолодых истфаковских преподавательниц немецкого говорили, что все они совершенствовали свои познания то ли на фронте, то ли в партизанских отрядах, допрашивая военнопленных. И якобы некоторые из усвоенных в тех сложных условиях приемов они переносили на занятия с нами. Действительно, проходя вечером по уже затихшему факультетскому коридору, можно было от неожиданности вздрогнуть, услышав из-за закрытой двери аудитории, как лучшая из наших преподавательниц по своему обыкновению вдруг разражалась громкой и требовательной тирадой. Тут можно было и впрямь подумать, что идет допрос с пристрастием, чреватый скорым расстрелом. Зато именно ее ученики быстрее и лучше остальных осваивали язык.

Хотя учеником я был старательным, даже в своей продолжающей группе довольно быстро стал получать приличные оценки и окончил языковой курс в университете уже вполне благополучно, первая же поездка в ГДР показала, насколько, оказывается, исчезающе малы мои познания в немецком, приобретенные героическими трудами. Стоило только выйти на платформу берлинского Восточного вокзала и услышать первое же объявление по громкой связи, как стало ясно: изучение языка, по сути дела, только начинается. Действительно, нужно месяцами жить в стране, притом постоянно общаясь с самыми разными людьми, чтобы начать хотя бы до некоторой степени чувствовать язык. Немцы и австрийцы почему-то никак не хотят разговаривать так, как им следовало бы это делать, если судить по нашим учебникам и даже по их собственной классической литературе. Писать научные статьи по-немецки – дело тоже не для слабонервных. Добиться той же точности выражения мысли, что на родном языке, иностранцу крайне трудно, и в результате теряются оттенки, нюансы и ассоциации, которые придавали русскому предложению глубину и в отсутствие которых немецкое предложение становится плоским и банальным. А чего стоит хотя бы одна только несправедливость немецких редакторов? Вот ведь пишешь длинную фразу в надежде, что немецкий читатель почувствует что-то родное в бесконечном периоде с какой-нибудь отделяемой приставкой в самом конце, а редактор вдруг начинает морщиться: «Это русское предложение необходимо разбить на три коротких немецких фразы». Оказывается, немцы абсолютно уверены в том, что пишут короткими предложениями, а создателями длинных могут быть только русские. Кто бы мог такое подумать? Откуда они это взяли? Наверняка во всем виноват Лев Толстой, больше некому... В качестве слабого утешения замечу все же, что при всех различиях русское предложение строится в академических публикациях на принципах, которые ближе к принципам построения немецкого высказывания, нежели английского.

 

Иван Болдырев, профессор Университета Неймегена

Все началось с обмана. Странное начало для того, что стало судьбой, не правда ли? Но забыть об этом невозможно.

Я начал учить немецкий язык в школе, в 5-м классе, как «второй». Учили нас по дурным учебникам, которые хоть и были немецкими по происхождению (этим в школе очень гордились), но ничего, кроме скуки, у меня не вызывали. Так что главный человек, которому я обязан знанием немецкого, – это мой отец. В его арсенале родительских представлений о должном (мы обычно знаем, откуда они берутся) немецкий, вероятно, всегда присутствовал, и он настаивал на том, чтобы я за него взялся в 10-м классе, пока меня не отвлекает неизбежное безумие «поступления в вуз». Одна беда – происходило это в 99-м году, когда денег у отца не было совсем, и ему, чтобы реализовать свою мечту, пришлось просто сказать маме (родители к тому моменту уже давно развелись), что он сам найдет преподавателя и заплатит половину, но потом, потом. Маму, которая в любом другом случае ему, конечно, отказала бы, такая неожиданная щедрость воодушевила: ей важнее была именно солидарность, а не то, на что должны тратиться деньги. Я относился ко всем этим переговорам довольно легкомысленно и в один прекрасный день уже шел с отцом в главное здание МГУ, где мы встречались с «репетитором», приуготовляющим меня не к поступлению в университет, а к будущей жизни. Мне казалось, что я все знаю (как-никак, «учился» пять лет), и в разговоре я просто перебирал знакомые мне немецкие слова, быстро и уверенно. Галина Викторовна, преподавательница географического факультета, послушала меня, повздыхала и дала понять, что нужно начинать сначала: моя претенциозная болтовня ничем не отличалась от «моя твоя идти». Мы и начали – с зеленого «Практического курса» Завьяловой и Ильиной, от которого веяло советским ужасом в духе «моя мама работает на заводе» и который в основном состоял из унылых грамматических упражнений и казенных диалогов. Я был вначале несколько обескуражен, но быстро понял, что ГВ права совершенно и что я просто не знаю падежей и вообще не могу составить правильно ни одной фразы. За семь месяцев еженедельных занятий учебник был взят – не знаю уж, осадой или штурмом. Особенно трудно мне давались неадаптированные тексты в конце глав, которые нужно было долго расшифровывать со словарем, но зато как круто было их наконец понимать! В общем, я освоил грамматику (немецкая грамматика замкнута – у нее есть начало и конец) и формулы разговорной речи, в школе мне стало существенно легче, но главное – я привязался к немецкому на всю жизнь.

Происхождение такой привязанности, вероятно, много где уже описано, я явно шел по проторенным тропам: немецкий позволял самостоятельно придумывать слова и даже иногда находить им соответствие в настоящем языке! Правда, в огромном бумажном словаре, которым я тогда пользовался, многих слов все равно не было (невозможно вписать туда все мыслимые сочетания приставок и корней), но я все равно находил способы себя проверить – особенно когда потом на месяц поехал в Германию к друзьям и просто дал себе возможность говорить и собирать в уме новые слова из тех немногих частей, которые в немецком для этого предназначены. С тех пор я, в общем, понимаю и чувствую этот язык – и каких-то радикальных изменений мои знания не претерпели.

Параллельно я начал много читать по-немецки и с тех пор не останавливаюсь. Знание немецкого – непременное условие работы в гуманитарных науках, а незнание его – тяжелое ограничение. О тяжести его я сужу не понаслышке: мне не хватило решимости изучить древние языки, это до сих пор мешает. Именно поэтому после школы я немедленно стал изучать и французский.

Отчасти увлечением немецкой словесностью можно объяснить и то, что я занялся историей немецкой мысли, принялся читать романтиков, переводить самые трудные тексты, какие только можно было придумать на этом языке (Жан-Поля или Адорно), и вообще поселился в нем навсегда. Да и диссертация, главный мой философский труд, который я написал по-немецки и вот-вот должен сдать в Берлине, возникла из тех же пристрастий: в ней философ прочитывается как писатель, а диалектическая мысль – как фигура немецкой речи.

Чтение текстов на любом языке – обычный навык, приобретаемый со временем. Похожим образом накапливается переводческий опыт, хотя этому ремеслу нужно учиться активнее. Но вот писать по-немецки – совсем другая задача. Мою первую немецкую статью я написал по-русски, потом она была хорошо переведена, но все равно выглядела как русский текст, состоящий из немецких слов. Потом было еще несколько работ, и их я сочинял уже сразу по-немецки. Мало что доставляло мне такую радость – как будто постепенно учишься подбирать мелодию на слух и сначала промахиваешься, а потом все чаще попадаешь в цель, и вот уже начинаешь слышать музыку, а не бессвязную последовательность звуков.

Нужно ли всем писать по-немецки? Конечно нет. Национальные языки находятся в упадке, их роль в качестве средства научной коммуникации все менее значительна, большинство активных ученых во всех странах давно уже пишут на новой латыни – на английском. Поэтому будущего у такого типа научного производства сейчас нет, если речь не идет о специфических гуманитарных дисциплинах, где национальные традиции еще живы. Но даже в германистике, к которой формально принадлежу и я, очевидны изменения: лучшие германисты либо постоянно (убежав от косности немецкой академической системы), либо временно преподают в Америке, мой берлинский научный руководитель, будучи приглашенным профессором в Принстоне, сильно усовершенствовал свой английский, а когда мне нужно было напечатать немецкую статью и не было возможности переписывать ее по-английски, кроме журналов по германистике, я ничего не нашел, а в них моя немецкая статья соседствовала с пятью английскими. В общем, что-то происходит, и я бы даже приветствовал эти изменения, ибо зацикленность на национальной аудитории и ревностное хранение некой языковой подлинности редко имеют смысл в науке, а чаще порождают спесь и клановую ограниченность: закрытые академические сообщества обречены, даже если они немецкие или французские.

Но мне было как-то не по себе, когда я представлял, как буду писать по-английски диссертацию о поэтике Гегеля, переводить цитаты, в общем, еще раз совершать невозможное усилие перевода. Его, конечно, все равно придется когда-то совершить, и занятие это благородное, но сил на него тогда у меня не было, легче было научиться писать по-немецки и разговаривать с материалом на одном языке, комментировать и ловить авторов на слове, ничего не переиначивая и не сверяя два мира, а сосредоточившись на познании подобного подобным.

Но мой случай все же особый: я слишком щепетилен. Обычно немецкие научные тексты написаны ясно и основательно, их легко переводить (чаще всего сокращая). Впрочем, в каждой дисциплине свой язык, и не всегда он мне нравился. Я, например, без особенного труда преподавал и выступал с докладами по-немецки, но никогда не мог обсуждать экономические сюжеты, меня всегда разбирал смех, когда приходилось оперировать словами вроде Nutzenfunktion или Bruttoinlandprodukt. При этом один мой немецкий коллега говорил, что он совершенно по-разному ощущает свои англоязычные (research) и немецкоязычные (Forschung) ученые занятия, имея в виду, конечно, прикладной, лаконичный и локальный (1 claim per paper) характер первых и «фундаментальность» и междисциплинарную открытость последних. Не могу сказать, что целиком солидаризируюсь с такой оптикой, но, кажется, подобные различения весьма распространены и небезосновательны.

Немецкая жизнь позволяет не забывать разговорный язык, но едва ли помогает писать. На поэтическом вечере в Берлине Анна Глазова, которая много лет живет в Германии, сказала, что живет она на самом деле в окружении своих русскоязычных читателей, где бы они ни находились, и не очень важно, кто в какой магазин ходит и какие вывески видит на улице. (Не уверен, правда, что это общий опыт, мы говорим только за себя.) Мне помогает писать чтение. Редактируя диссертацию, я вдруг понял, что по-прежнему боюсь не справиться с чужим языком и бессознательно пользуюсь знакомыми формами из Канта или Беньямина, которые писали «правильно». Так текст постоянно сбивается на цитаты, хотя самих цитат там нет. Мне самому не отличить, когда я подражаю, а когда – вдохновляюсь, но часто кажется, что из одного может родиться другое.

Ну и последнее. Текст нужно было вычитать, но кто мог бы это сделать? Когда пишешь на своем языке, принимаешь полную ответственность за собственное косноязычие, за просчеты стиля и осмысленность выбора слов. Но как можно передоверить эту ответственность другому и, главное, на кого ее можно возложить? Любой взгляд будет частным, любой выбор – идиосинкратическим, да и вообще, мало ли мы знаем академических писателей – носителей русского языка, у которых с этим языком что-то явно пошло не так? Нет никакой идеальной инстанции, куда текст можно было бы представить, и смириться с этим я смог, только убедившись еще раз, что точно так же нет и полностью безупречного языка, неважно, родной он у тебя или нет. Достаточно соблюдения минимальных правил грамматики и запрета утомительных повторов, а все остальное должна доделать мысль, если, конечно, она есть. Язык как бы сам организуется вокруг мысли, она ведет его за собой.

Папа так и не выплатил свой долг, теперь уже и некому. Теперь я у него в долгу.